Елена Скульская: я безумно люблю человеческую глупость

Copy
Обращаем ваше внимание, что статье более пяти лет и она находится в нашем архиве. Мы не несем ответственности за содержание архивов, таким образом, может оказаться необходимым ознакомиться и с более новыми источниками.
Елена Скульская.
Елена Скульская. Фото: Михкель Марипуу

Писатель и поэт Елена Скульская отметила 8 августа полукруглую дату – ей исполнилось 65 лет. Русская редакция Postimees поздравляет Елену Григорьевну с праздником. В России у Скульской выходят к дню рождения две книги – первое российское книжное издание романа «Мраморный лебедь» и том прозаического избранного «Не стой под небом…».

«После „Мраморного лебедя” мне казалось, что написано все, – говорит Елена Скульская, – дальше порядочные писатели отправлялись на дуэли или заменяли их гибельным приключением. Но жизнь литератора хотя и стремится, как всякое художественное произведение, к финалу, делает по дороге множество остановок.

Я написала рассказ „Слеза”, он выходит в сентябре в журнале „Октябрь”. В рассказе поссорились два старых друга, продружившие 60 лет, два писателя, мужчина и женщина, у которых все позади, но не прошла жажда соперничества, потребность первенства, выяснения, кто главный. Им обоим уже почти ничего не надо, почти вся их жизнь существует только в воображении, но в рассказе есть и стихотворный текст одного, и два эссе, написанные героями, и на эти вещицы никто уже не обращает внимания, поскольку их поколение сошло со сцены…

Да, иногда бывает, что литератор сдается: он уже точно знает, как надо писать, но и знает, каков его потолок. Это трудное испытание, но мне кажется, что я его преодолею. Наброски и зарисовки у меня есть, а главное – мне продолжают встречаться замечательные люди, которые несут ахинею!»

- Чем ценны такие люди?

- Я безумно люблю человеческую глупость в сочетании с важностью. Однажды я была на семинаре театральных завлитов, который вел главный редактор российского журнала «Театр». Он считал, что завлит – это женщина, у которой очки на резиночке и огромный пуховой платок на пояснице, эдакая безмолвная фанатичная прислужница художественного руководителя, которая всегда помнит, что он любит, а что нет, которая готова перегрызть за него глотку… Главный редактор, не зная, что этим кретинкам, съехавшимся со всего русскоязычного пространства, сказать, вышел, вздохнул и произнес такую фразу: «Культура распространяется по всему миру, как раковая опухоль в хорошем смысле этого слова!» (Смеется.) От него же я услышала чудесную фразу: «Спасибо за внимание, низкая вам от меня благодарность!» Такие подарки постоянно сопутствуют моей жизни, и из них, мне кажется, складывается диалог, складывается литература.

- Есть ли некий общий закон, по которому литератор в конце концов пишет мемуары?

- Я уверена, что мы все – унылые документалисты: чего мы не знаем, о том написать не можем. Но пишем мы, скрывая и вуалируя жизнь. Чехов удивлялся, что с ним последовательно рвут отношения все друзья, – он их описывал так, что не узнать их было нельзя. Он думал, что между литературой и жизнью есть некий зазор… Тут все зависит от таланта писателя, от его намерений. Дмитрий Быков считает, что вся литература есть акт мести, и если человек ни с кем не сводит счеты, это, считайте, плохое произведение.

- «Мраморный лебедь» подходит под это определение?

- И под это, и под другие тоже. Для меня важно было разобраться с ложным ощущением, с которым я прожила всю жизнь: что любовь можно завоевать. Это чувство, которым меня обманул Серебряный век и вообще вся литература, которую я любила. Мне казалось, что не полюбить того, кто обладает литературным даром, невозможно. Что я стучусь в закрытые двери и не могу снискать искомую любовь, потому что пишу недостаточно хорошо.

Только к «Мраморному лебедю» я поняла, что это не так, что двери могут и не открыться. Для меня это роман о любви без взаимности. Она только изредка взаимна – когда речь идет о моем отце, о моих друзьях: Довлатове, Вийдинге, Леониде Киселеве, Самуиле Лурье, Андрее Арьеве… Как написал мне в письме Саня Лурье: «Дружба, в отличие от любви, не бывает невзаимна». А еще для меня важно было написать правду о том, о чем правду писать нельзя.

Конечно, абсолютной правды мы не знаем, но путь к правде – это, может быть, даже путь к истине, конечной цели любого творчества. Я хотела понять то, что запрещала себе понимать. Мы ведь не хотим понимать, чего не хотим знать.

- Как менялся со временем ваш стиль?

- Мне всегда были дороги писатели, у которых нет лишних слов. Борхес, например. Есть рассказы Кортасара, которые хочется выучить наизусть. Или Платонов – весь выжимка, ни слова, которое не было бы перекручено… Я вышла из стихотворчества и довольно поздно стала искать прозу, где не было бы лишних слов. Образцами для меня были Платонов, Бабель, Борхес, Кортасар – в рассказах, великий польский писатель Марек Хласко.

Но сейчас я понимаю, что прав был Мандельштам, ценивший в литературе «дикое мясо», лишние слова. Они необходимы, как воздух. Когда фраза оттачивается до предела, она превращается в камешек, которым можно больно ударить. Но съедобен камешек только для курицы, которая камешки глотает, а для человека это не пища. У меня появилась внутренняя потребность в легкости, в лишних словах.

- У вас, сколько можно судить, достаточно ровная жизнь – живая жизнь, не литераторская. Полезно ли это литератору?

- В 1991 году я оказалась в эпицентре конфликта между Грузией и Абхазией. Это было в Пицунде, в Гаграх, где мы отдыхали, вдруг над пляжем стали летать вертолеты и расстреливать людей. Автобус, в котором я ехала в Сочи, боевики каждые триста метров останавливали и говорили всем грузинам выйти. На моих глазах потребовали, чтобы вышел мальчик 14 лет, украинец, которого приняли за грузина, – и автобус его не отдал, мы устроили бабский визг, и боевики нас пропустили.

Я была в Тбилиси, когда школа шла на школу с оружием… Мне в таких ситуациях не было страшно. Я понимаю, почему война объединяет людей – все чувствуют одно и то же, всем страшно за близких и себя, но мне как литератору такие ситуации, сближающие людей, неинтересны. Это не значит, что я смелая, наоборот, я труслива до одури.

Другое дело – ситуации, для любого другого человека ничтожные. Человек, обуреваемый своими мыслями, забывает со мной поздороваться, и для меня это – трагедия. Я обдумываю, почему он так поступил, понимаю, что я страшно виновата перед этим человеком, что год назад я сделала что-то, что мне не сошло с рук, и я звоню человеку поздно вечером, приношу извинения, а он ничего не помнит, и я начинаю травить его воспоминаниями, и он понимает, что я сошла с ума, и нужно от меня отвязаться, разговор становится неприятен нам обоим, но я не успокаиваюсь, наутро я решаю, что нужно извиниться как следует – и преследую человека своим вниманием, доводя его до глухой неприязни… Такие сюжеты для меня трагичнее, чем сюжеты, которые объективно должны меня пугать.

Я могла бы сказать вам сейчас, что моя жизнь не столь уж и ровна, но не скажу. Прав был Мандельштам, говоря, что писателю нужны либо каторга Достоевского, либо имение Толстого. Каторги у меня не было, если не считать Тартуского университета – он был для меня хуже тюрьмы, – но в дальнейшем моя жизнь складывалась достаточно комфортно. Только мы ведь всегда сами оцениваем наши несчастья, тут нет объективной шкалы. «Кого ведут на расстрел, тому плохо, кто стреляет, ему хорошо» – это ведь не так. Расстрелянный красиво умирает, а стрелявший потом кончает жизнь самоубийством…
--------------------------------

Самуил Лурье, писатель

Замечательную вещь Вы, Лилечка, написали, превосходную вещь («Мраморный лебедь» – прим. ред.). Поздравляю. Вы пишете ярко и страшно. Но страшней всего – два предложения про неподдельную скорбь и про стихи на смерть отца. Если бы я написал – теперь уже не напишу – трактат о Пошлости, там были бы эти два предложения как идеальный, почти невероятный пример: она здесь острая, гибкая, блестящая, смертельная – отравленный кинжал.

Комментарии
Copy
Наверх