Он умер, прижавшись к стихам

Copy
Давид Самойлов писал очень просто. Так просто, как, например, Ахматова. Которая считала, что пишет просто, так просто, как, например, Пушкин.
Давид Самойлов писал очень просто. Так просто, как, например, Ахматова. Которая считала, что пишет просто, так просто, как, например, Пушкин. Фото: Личный архив Елены Скульской

В юности не стыдно искать знакомства с большими поэтами, знаменитостями, выдающимися мастерами. Да и сами мастера довольно охотно встречаются с молодыми поэтами, словно связываются таким образом с будущим.

Мне повезло в беззастенчивой юности приехать в Пярну в гости к Давиду Самойлову, говорить с ним, переписываться; он бывал у нас в Таллинне (скорее у моего отца, чем у меня, но и у меня тоже – было о чем поспорить). Я всегда понимала его масштаб, его размах, хотя на поэзию и многие другие вещи мы смотрели совершенно по-разному. И благодарная память требует сейчас предложить читателю эти заметки.

… Последние годы жизни Давид Самойлов провел в Пярну. Он бросил, швырнул под ноги прошлому Москву и поселился в маленьком деревянном домике сыровато-желтого цвета. Дом был набит книжными полками; они проступали сквозь стены – пятнами, фресками; крупнели, темнели, сгущались в тучи, нависали будто непролазные брови над глазами поэта. Он расчертил свой маршрут по Пярну – от одного «эйнелауда» до другого «эйнелауда» – от одной рюмки до другой, от одной рюмки до другой. Каждый год в день его рождения пионеры приходили к нему под окна и горнами и барабанами приветствовали поэта.

Однажды он спросил у меня, знаю ли я все свои стихи наизусть, я ответила, что далеко не все, он сказал: «Очень плохо! Поэт обязан знать свои стихи наизусть, если даже он сам не может их выучить, то они ничего не стоят!» Он знал и все свои стихи, и стихи любимых поэтов и читал часами, удивляясь волнам ритма, покоряясь им, качаясь и укачиваясь на волнах.

Давид Самойлов бросил Москву, но она не хотела с ним расставаться: поэты, писатели, артисты приезжали на улицу Тооминга, присылали свои книги на отклик, ревновали, перебивали друг друга; столица стала сдвигаться в сторону Пярну; на полу лежали матрасы, в коридоре стояла раскладушка, в Пярну происходило что-то очень важное для русской литературы.

Давид Самойлов писал очень просто. Так просто, как, например, Ахматова. Которая считала, что пишет просто, так просто, как, например, Пушкин.

Однажды, откликаясь на мои стихи, он заметил в письме: «В богатстве стиля есть какое-то нуворишество, какая-то лишняя мебель, намекающая на излишнюю сытость. Даже страдание может быть сытым, даже печаль может проистекать оттого, что изысканный интерьер не вполне защищен от вторжения грубого мира. Понятие «тонкий» – всего лишь способ существования личности и мало говорит о ее содержании. Копанье в себе и излишняя «тонкость» кощунственны – особенно в наше время всеобщего инфантилизма и абракадабры (т.е. стихов для себя, навязываемых другим)». А в разговоре добавил:

- Пора выбирать между Ахматовой и Цветаевой. Я выбираю Ахматову: горе должно быть опрятным, одиноким, внутренним, сдержанным, достойным. А вам, наверное, больше нравится Цветаева, - чтобы выбежать босой, простоволосой, в одной рубашке на Ратушную площадь и кричать, плакать, вопить, рвать на себе рубашку и волосы, биться головой о камни и жаловаться, жаловаться, жаловаться…

Я уехала из Пярну чуть уязвленной. Через несколько месяцев у Самойлова вышла книга, я написала рецензию и послала ему. Он ответил: «Милая Лиля! Спасибо Вам за статью. О себе судить невозможно, но Вы уловили одно из моих намерений – свести концы с концами, что получается все реже. Ваш доброжелательный тон и манера, в какой написана статья, очень меня тронули. Истинный поэт не помнит зла…» Дальше шли комплименты в мой адрес, но в финале Давид Самойлов все равно говорил то, что ему важно было сказать: «Давно хотел Вам написать, чтобы не спешили с третьей книгой. Я постоянно ощущаю Вашу талантливость и чуждость такого применения таланта мне. Мне кажется, что развитие Вашего стиля (довольно сложившегося) гораздо определеннее, чем развитие Ваших чувств и понятий. В стихах должно быть соответственное развитие. Третья книга – самая опасная. Каков в ней поэт предстал, таков он и есть. Репутация утвердилась. Потом очень трудно избавиться от нее и внутренне и внешне…»

И я поняла, что обижаться на него совершенно невозможно, что искренние его замечания дороже и важнее иных похвал.

«Думайте о смысле (стих у вас есть) и все образуется... Не верьте похвалам, пока сами себя не похвалите…»

А после критического разбора он непременно добавлял в письме: «А может будете по какому-нибудь делу у нас в провинции? Заходите…»

«Пестель, поэт и Анна», мне кажется, - лучшие стихи Давида Самойлова. В них действие происходит теплым апрельским днем в Кишиневе, во время южной ссылки Александра Сергеевича Пушкина; воздух упруг, деревья, как зеленые кувшины, хранят утренний холодок и небесную синеву. Пушкина приехал проведать Пестель – человек взглядов радикальных, кровавых, кандальных, цареубийца по убеждению и страсти. Молодые люди спорят, курят, славно целятся друг в друга остротами; за стеной распевает Анна. Из стихотворения мы ничего не узнаем об этой Анне, мы видим ее только в отраженном свете пушкинских переживаний: Пушкин задыхается от ее голоса, высокого, переливчатого, готового вот-вот сорваться, Пушкин отвлекается, почти теряет нить разговора, возвращается, говорит о русском бунте – бессмысленном и беспощадном, о русском тиранстве – дилетантстве, о Данте, об Азии, о Кавказе; он всматривается в Пестеля, замечает, что, улыбаясь, тот становится светлоглазым, и этим особенно нравится Пушкину; Пестель, деловитый и готовый к смерти, уходит, а Пушкин, праздный, разнеженный, влюбленный в сладостную жизнь, смотрит ему вслед с грустью без причины, но смотрит лишь секунду, ибо поет Анна, за стеной поет Анна и сейчас это важнее всего на свете…

Они простились. Пестель уходил

По улице разъезженной и грязной,

И Александр, разнеженный и праздный,

Рассеянно в окно за ним следил.

Шел русский Брут. Глядел вослед ему

Российский гений с грустью без причины.

Деревья, как зеленые кувшины,

Хранили утра хлад и синеву.

Он эту фразу записал в дневник –

О разуме и сердце. Лоб наморщив,

Сказал себе: «Он тоже заговорщик.

И некуда податься, кроме них».

В соседний двор вползла каруца цугом,

Залаял пес. На воздухе упругом

Качались ветки, полные листвой.

Стоял апрель. И жизнь была желанна.

Он вновь услышал – распевает Анна.

И задохнулся:

«Анна! Боже мой!»

Здесь уникально соблюдена гармония, всё выстроено в правильной пушкинской иерархии: на переднем плане, самое главное – песня Анны, дальше – весна и кувшины деревьев, дальше – литература, история, политика, еще дальше, в совсем размытом отдалении – страшная смерть русского Брута - Пестеля – его повесят на гнилой веревке, веревка оборвется, он, задыхаясь, прокричит, что в России даже вешать не умеют, его повесят вновь, а потом уже – не за горами – смерть самого Пушкина – на снегу, с пулей в животе, с ужасными мучениями… И всё это видя, всё это сводя воедино, только Пушкин осмеливается утверждать, что главное – песня Анны.

Может быть, никто так не понял Пушкина, как Давид Самойлов.

Двадцатилетним мальчиком Давид Самойлов ушел на войну: «Война гуляет по России, а мы такие молодые!» После войны он почувствовал свою причастность к истории, изменился масштаб его восприятия жизни – рядом с ним оказался и Петр Первый и Иван Грозный, и Пугачев, и Дельвиг и Блок, современность затуманилась, а потом и вовсе надоела. Но из Истории, из всякой истории он выводил не урок, но любовь. Трагедию любви. У него есть крохотная пьеса в стихах «Солдат и Марта»; там к Екатерине Первой является израненный драгун Рааб и напоминает императрице, что когда-то она была милой Мартой и венчалась с ним и провела с ним ночь в доме пастора Глюка. А она дает ему на водку и велит ему пить и пить – хоть день, хоть два, хоть три, хоть до скончанья света, а он всё называет и называет ее любимой.

Собственно, все его творчество – об Истории и об истории любви. Но об этом – половина русской поэзии. Но Давид Самойлов – один из немногих русских поэтов, который воспевает трагедию любви с благодарностью; с благодарностью за то, что она была и озарила жизнь – его и его лирических героев. В этой благодарности – полное, гармоничное, соразмерное приятие жизни. Жизнь – как высшая ценность. Утверждать в русской поэзии жизнь, как высшую ценность, - рискованно. Слишком просто. Пастернак говорил, что людям больше всего нужна простота, но сложное – понятней им…

Слава промелькнула над ранними, фронтовыми стихами Самойлова, потом надолго забыла его, вновь вернулась на пороге старости; он отнесся к ней равнодушно, он вдруг понял, что не хочет пожинать ее плоды, заседать в президиумах, пожимать руки негодяям, произносить правильные речи и ездить за это заграницу. И он сбежал от славы в Пярну. Он написал о своем последнем городе: «В этом городе, тихом и зеленом, освещенном двойным светом неба и моря, в городе небольшом, но разнообразном, где еще встретишь старинные постройки и остатки крепостных сооружений, в городе, где мощные деревья в парках расположены с удивительным вкусом, в городе, где все сезоны по-своему хороши, - идеальные условия для размышления и творчества».

Он пил много, с удовольствием, находил прелесть в каждой фазе опьянения, много курил, терял зрение, как теряют вещи, только что бывшие под рукой и вдруг куда-то запропастившиеся, он находил их на ощупь, он наклонялся за ними, как парк мог бы наклониться за палой листвой; всё он прекрасно видел и без зрения; он гулял вдоль залива, щедро разговаривая со всеми, кто приезжал его проведать,- а им не было числа; переводил Яана Кросса, Эллен Нийт, Дебору Вааранди, Ральфа Парве, Пауля-Эрика Руммо… Римский закат…

Чужбина, с одной стороны, является мощнейшим стимулом к творчеству, помогает избавиться от шелухи, суеты, помогает прислушаться к своему одиночеству, но зато и отнимает постепенно живость постоянно меняющегося и переливающегося сленгом русского языка.

Думаю, что Давид Самойлов, избрав Пярну, тоже не был избавлен от страха некоторой языковой утраты (а для поэта она еще страшней, чем для прозаика), а потому, на радость гостям, был так щедр на общение. Но страх все-таки прорывался: в дневниках, в разговорах, в характеристиках. Вдруг выплескивалась такая злость и такое раздражение, что становилось холодно. Однажды я сказала, что считаю Вознесенского большим поэтом, Самойлов ответил: «Не смейте говорить мне об этом фигляре! Вот он прислал мне свой последний сборник – (тут Самойлов вытащил из ящика письменного стола бандероль и швырнул на стол) – ему представилась очаровательная сценка: старик Самойлов читает Вознесенского в своем пярнуском срубе и шлет оттуда в столицу запотевший от слез привет. Не будет этого!» При этом он мог обласкать и возвысить сочинителя совершенно ничтожного… Тут дело было не только и не столько в пристрастиях, вкусах, сколько в привычке к окололитературному миру, где жарко ссорятся, входят в группировки, выходят из них, хлопнув дверью; это привычка к Москве, Центральному Дому литераторов, Дому актера, капустникам, салонам, творческим встречам в огромных залах, к тому гомону, который только отравляет литературу, но необходим ей, как примеси кислороду, чтобы он стал живым воздухом.

В последние годы у Самойлова появилось множество стихов о стихах, о поэзии, о профессии литератора. В программном стихотворении он написал, что из трех последних поколений русских поэтов останутся в истории Поэзии два человека – Арсений Тарковский и Мария Петровых. (Оба – друзья Самойлова). К Арсению Тарковскому известность пришла очень поздно, на закате, да и то – странным образом: более всего благодаря усилиям его сына, гениального кинорежиссера Андрея Тарковского, который в каждом фильме популяризировал стихи отца, читал их за кадром, сделал неотъемлемой частью киноискусства. А Мария Петровых умерла в безвестности, хотя ее стихи высоко ценила Ахматова. Что ж, и Ахматова и Цветаева ценили и стихи Тарковского, но это не сказалось на его публичной литературной судьбе… То есть в последние годы Самойлова волновал вопрос о том, нуждается ли поэт в читателях или не нуждается. Вопрос, на который нет ответа. Он писал стихи, восхваляющие вино, которое хранит вдохновенье, они так и начинались: «Не мешай мне пить вино. В нем таится вдохновенье» И жаловался, что смерть – плохой собутыльник. И еще говорил в стихах, что если перестанет писать стихи, то сразу же умрет, ибо жизнь без стихов ему не нужна.

Он умер со стихами. Прижавшись к ним и любя.

Наверх